Поиск в словарях
Искать во всех

Литературная энциклопедия - лишние люди2

 

Лишние люди2

лишние люди2
Но Рудины, Михалевичи все же были связаны крепкими узами со своим классом и невольно служили ему, хотя и восставали против дворянских привилегий. Рудин — «лишний человек» из неуклонно распадающейся прослойки мелкопоместного дворянства, уже порывающий связь с хозяйством и землей, но сохранивший все те черты, к-рые созданы усадебным воспитанием. «Обломовское» воспитание, не соответствующее новым — уже не усадебным — условиям, среди которых приходится жить Рудину, и составляет трагедию этого «лишнего человека». Его социальная функция — просвещать среднее дворянство и тем самым развивать его самосознание как прослойки дворянского класса со своими особыми интересами и соответствующей идеологией. И Рудин с честью справляется с этой своей исторической задачей. Таков смысл оценки, данной ему Лежневым, чувствующим всю противоположность своей оседлой, крепкой земле хозяйственной группы бездомному деклассирующемуся Рудину, но сознающим, чем он ему обязан. Представляя периферию класса, наиболее передовой и культурно-влиятельный его слой, Рудины дают тон всему умственному движению эпохи, хотя и не жнут того, что сеют. Их личная судьба, их бесприютное скитальчество, бесплодная трата сил как нельзя более характерны для того времени, когда хозяйственному и общественному подъему противоречила косная надстройка крепостнического государства. Не недостатки Рудина, унаследованные им от усадебного быта, — основные причины его непродуктивности, невыполнения им общественных функций  (весьма относительного конечно), но непродуктивность, невозможность проявления своих сил — причина обострения этих недостатков вместо их нейтрализации в обратном случае. Эта непродуктивность в огромной степени обусловлена межеумочной, трусливой позицией дворянского либерализма, которая в свою очередь объяснялась страхом перед крестьянской революцией; в 40-х годах уже намечались те его социально-политические тенденции, к-рые определились в 60-х, в противоположность тенденциям разночинцев. Либеральное дворянство не могло поддержать наиболее прогрессивные устремления Рудиных. Оно инстинктивно поощряло лишь их склонность к эстетизму и отвлеченности. Мало того, в лице таких типичных своих представителей, как Тургенев, дворянство относилось к Рудиным с явной подозрительностью. Вспомним о двойственности самой концепции Рудина, о борьбе между стремлением автора к снижению и развенчанию этого образа и его же стремлением воздать ему должное. Среднее дворянство может еще признавать Рудиных как воспитателей, но отнюдь не как вождей. Не забудем, что в положении Рудина по этим же причинам были лучшие люди эпохи, не исключая и разночинцев, наиболее сильных, наиболее революционных. И у них вырывается вопль отчаяния: «Куда преклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму», пишет Белинский Боткину в 1840. «Меня убило это зрелище общества, в котором властвуют и играют роль подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове... Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого страдания», спрашивает Белинский в другом письме, как бы поясняя судьбу Рудина. Под этой тяжестью эпохи ломились и самые сильные плечи. Несчастье Рудина конечно в том, что ему некуда уйти от своего класса. Нет еще той социальной группы, к-рая могла бы приютить его, дать ему место. По своему социальному положению Рудин — самый «лишний человек» 40-х гг., «перекати-поле», как он себя называет сам, которому действительно негде преклонить голову, но по своему общественному значению он наименее «лишний» из них. Этого нельзя сказать о Бельтове («Кто виноват» Герцена, 1845), жаждавшем дела, как Рудин, но слишком быстро отказавшемся от поисков этого дела, от борьбы за него. Как и Печорин, столь близкий ему по духу, Бельтов уходит от русской жизни. Задержка процесса капитализации дворянства лишает Бельтовых возможности приложить свои богатые силы на пользу родному им классу, вызывая глубокий разлад этой культурной верхушки с отставшей от них средой. А между тем эта среда вследствие своей отсталости не узнает в Бельтове своего же вождя, человека «благонамеренного»,  отнюдь не революционера, не разрушителя. Отвергнув Бельтова, пытавшегося служить ей «по выборам», она, правда, толкает его влево, но по существу Бельтов лишь просвещенный либерал, опередивший свой класс в сознании его собственных нужд, в понимании его задач. Настанет время, когда Герцен, возражая Добролюбову и Чернышевскому, сможет указать на Бельтовых или их младших братьев как на деятелей «реформ» шестидесятых годов, как на людей, которые смогли перестать быть «лишними», когда времена переменились и процесс капитализации среднего и части высшего дворянства больше искусственно не задерживался, когда Бельтовы могли подать руку возвращенным из ссылки декабристам и продолжать начатое ими дело. К той же группе дворянства, к-рая еще не потеряла перспектив, принадлежит и Лаврецкий («Дворянское гнездо» Тургенева, 1859). Но он и существенно отличается от Бельтова. Не столь блестящий, не созданный для роли вождя, для широкой общественной деятельности, Лаврецкий лишь условно может быть отнесен к «Л. л.». Это представитель культурного провинциального дворянства, тех прослоек его, которые сохранили еще крепкую связь со своей хозяйственной основой. Это те дворяне, приобщившиеся к европейской культуре, к-рые умели найти свое место в трудную николаевскую пору в родной деревне. Оседая в своих родовых поместьях, преодолевая всяческие трудности, они медленно продолжали дело капитализации своего класса. В этой связи с почвой, т. е. с родным поместьем, и смысл «славянофильства» героя «Дворянского гнезда». Не забудем, что он разбивает «по всем пунктам» не западничество, а Паншина, который так же относится к подлинным западникам, как Грушницкий к Печорину. Этой бюрократической пародии на западничество Лаврецкий противопоставляет свою программу крепкого европеизированного помещика: «Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать». Герой «Дворянского гнезда» — не денди, не «вечный скиталец», не «вольный путешественник», не резонер, не фразер, не скептик, а человек своего скромного классового дела. Он наименее гамлетичен из тургеневских героев и наименее слабоволен для «лишнего человека». Искалеченный нелепым, но типичным для «Л. л.» воспитанием, он сумел в значительной степени преодолеть его последствия, перевоспитать себя. «Странно было видеть его могучую, широкоплечую фигуру, вечно согнутую над письменным столом, его полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или тетради. Каждое утро он проводил за работой». Эта энергия и настойчивость уже сильно отличают его от других «Л. л.» типа Бельтовых, к-рым все давалось очень легко или совсем не давалось. Но в этой кряжистой фигуре есть червоточина. Слишком большую роль играет в его жизни чувство, и в этом отношении он человек своей столь же чувствительной, сколь мыслящей эпохи. Чувство слишком рано изнашивает эту отнюдь не  слабую натуру. Отсюда — преждевременное «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» Все же героя «Дворянского гнезда» связывает с «Л. л.» скорее самочувствие, чем «поведение». Он знаменует уже поворот своего творца — типичного идеолога русского среднего дворянства — к сознанию особых интересов своего класса. Сравнивая «Л. л.» первого (Онегин) и второго (Печорин) призыва с «Л. л.» 40-х гг., нельзя не отметить существенных различий между ними. Эпоха подъема во всех областях экономической жизни вызвала и перерождение типа «лишнего человека». Чистота, т. е. цельность типа, исчезла, «лишний человек» переставал быть лишним. Пропасть между ним и средой, непроходимая для Онегиных, Печориных и т. п., начинает заполняться в 40-х гг. Он начинает преодолевать свой основной признак, переходить заповедную черту, отделяющую его от среды, оплодотворять ее. Самих «лишних людей» — дворянской интеллигенции не у дел — становится больше. К ним привыкают, к ним присматриваются. Они перестают быть в глазах большинства «опасными чудаками». Они становятся центрами, вокруг к-рых группируются приобщающиеся к просвещению, правда, немногочисленные, но все более расширяющиеся круги этой среды. Если Онегина и Печорина нельзя мыслить иначе, как в одиночестве, то «лишнего человека» 40-х гг. обычно представляешь себе в кружке, неотделимым от Лежневых и более молодых Басистовых. Но конечно эта опора еще слишком слаба. Времена и сроки еще не исполнились. У лучших представителей дворянской интеллигенции недаром вырываются такие вопли, как у Герцена: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования... Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр. Отчего руки не поднимаются на большой труд Отчего в минуты восторга не забываем тоски» (Герцен, Дневник, 1842). Эта тоска была вызвана двумя причинами: одной — более частного, другой — более общего характера. Первую мы знаем: это несоответствие политической надстройки изменившейся хозяйственной базе, задержка назревшего процесса капитализации, перерождения дворянства, гнетущая атмосфера, создавшаяся в результате этого несоответствия, этой задержки, невозможность приложения своих сил для наиболее передовых элементов класса. В этом отношении положение дворянской интеллигенции, «Молодой России», чрезвычайно аналогично с положением «Молодой Германии». Развитие немецкого бюргерства было так же задержано, как и перерождение русского дворянства. Недаром так близка людям 40-х гг. поэзия Гейне с ее разлагающим самоанализом, меланхолией, насмешкой над своим собственным бессилием. Люди «Молодой Германии» и «Молодой России» умеют так же горячо увлекаться, как и холодно сомневаться и недоумевать. И те и другие не умеют отдаваться до конца своим порывам, подвержены колебаниям, быстро слабеют.  Есть что-то старчески-беспомощное в героях «Молодой России». Здесь мы переходим к более общей причине их неудавшейся жизни. Они полны чувства упадка своего класса как такового. Дворянство разлагалось — в этом не могло быть сомнения. Высший подъем культурности этого класса был одновременно и началом его социального декаданса. Действительно, овладев в лице своих лучших представителей европейской культурой, этот класс должен был почувствовать свою неспособность к ведущей роли в общественной жизни. Ибо эта культурность так же запоздала, как и все развитие страны вообще. Она была достигнута тогда, когда преобладающая часть класса (84% к-рого составляли мелкопоместные дворяне) потеряла или должна была скоро потерять свою базу. «Л. л.» предвещают образы оскудевших помещиков у Щедрина, определившиеся тогда, когда процесс деклассации получил под натиском буржуазии дальнейшее катастрофическое развитие. Проблема «Л. л.» была объектом борьбы между различными классовыми группировками, выражавшими себя в русской лит-ре. Воплощая идеологию наиболее передовых элементов своего класса, они не могли не быть подвергнуты критике и справа и слева. Критика справа исходила от обюрократившихся элементов дворянства, от «дельцов», которые извлекали свои выгоды и при николаевском режиме. Эти «приспособленцы» и «ползучие эмпирики», жившие сегодняшним днем, отождествлявшие возможности своего личного преуспеяния с возможностями развития страны, противопоставляли свое «делячество» непрактичным, витающим в эмпиреях «лишним людям», в к-рых чувствовали укор себе. И прежде всего эта группа била по Рудиным, по «Л. л.» деклассирующегося мелкопоместного дворянства, в которых она чуяла наиболее беспокойные и крайние элементы общества, склонные к ненавистным ей социалистическим учениям. Характерно, что критики людей 40-х гг. справа 15—20 лет спустя выступили так же страстно и против людей 60-х гг., например Писемский («Взбаламученное море», 1863; «В водовороте», 1871) — против нигилизма, как бы чувствуя некоторую преемственность между Рудиными и вышедшими из скудеющего дворянства революционерами. Беспринципные по существу, не признающие никаких теорий, никакого руководства для действия, кроме расчетливого эгоизма, эти критики справа били Рудиных по наиболее уязвимому месту — по расхождению их принципов с жизнью. Смысл этих нападок — доказать, что всякая принципиальность — вздор, что проникнутые ею люди — те же эгоисты, только глупые и нерасчетливые. Таков смысл образов Писемского — Эльчанинова («Боярщина», 1858), Шатилова («Богатый жених», 1851), Батманова («Monsieur Батманов», 1852). Это систематическое снижение образа «лишнего человека», тщательное выделение его отрицательных черт за счет положительных, к-рые просто замалчиваются или искажаются. Высокая культурность  представителей дворянской интеллигенции 40-х гг., их широкие умственные интересы, тревога их вечно ищущей мысли, — все это становится в изображении Писемского и Гончарова чем-то неестественным и комичным, как всякие бессильные потуги и претензии; «Л. л.» противопоставляются дельцы, носители прогресса в понимании Писемских и Гончаровых, т. е. гл. обр. технического: Петр Адуев («Обыкновенная история» Гончарова, 1847) — бюрократ-приобретатель, владелец двух заводов, умеющий дослужиться и до Анны на шею и капитал приобрести, Штольц, умеющий «поговорить, с кем следует» и устроить так. обр. и дела своего друга Обломова и акционерных компаний, агентом к-рых состоит. Особенно эти люди боятся воображения, мечты, к к-рой относят все, выходящее за пределы их деляческого опыта. Кто уклоняется от этого опыта, может остаться в вечных недорослях, как остался бы им Александр Адуев, если бы его не спас рассудительный дядюшка, как остался им диллетант Райский («Обрыв», 1869). Своеобразное положение по отношению к «лишним людям» занимает Обломов («Обломов» Гончарова, 1859). Согласно установившейся традиции он признается наиболее синтетическим образом «лишнего человека». Однако анализ самой природы этого образа показывает, что он не может быть признан общественным типом, подобно напр. тургеневским, выражающим определенный момент в истории представляемого ими класса. Если бы у нас из всех источников для изучения 40-х гг. остался один «Рудин» или одно «Дворянское гнездо», то все же можно было бы установить характер эпохи в ее специфических чертах. По «Обломову» мы этого сделать не в состоянии. И в самом деле: «Л. л.» 40-х гг. стремятся к действию, жаждут перемен, психически подвижны, много и напряженно, мучительно думают, сопоставляют свои личные переживания и поступки с высшими принципами, казнят себя за несоответствие того и другого. Обломов же, как в свое время было указано критикой, «не только не может и не умеет, но и не хочет действовать». Люди 40-х гг. — страстные противники крепостного права. Обломов — крепостник, не признающий за мужиком того «права на леность», которое он так щедро предоставляет себе. Люди 40-х годов — просветители, Обломов — мракобес, утверждающий, что «грамотность вредна мужику; выучи его, — так он, пожалуй, и пахать не станет». Какой же иной момент в истории дворянской интеллигенции выражает Обломов Напрасно искать ответа на этот вопрос, ибо Обломов не существует как «герой времени» — своего или другого, — он растворяется в обломовщине, в крепостнической косности; он слишком широк для типа, — это не характер, это — символ известного состояния, известного положения, сконструированный на чрезвычайно обобщенном материале русского помещичьего быта, определенный практицизмом тех кругов, к-рые представлял Гончаров. Это лишает Обломова ценности в смысле типичности для данного «времени», но придает  ему особую долговечность как выражению обломовщины, пережившей крепостное право, — категории, легко применимой и в другие периоды истории России. Недаром Ленин говорил об обломовщине как о доставшемся нам незавидном наследии: «Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а интеллигент, и не только интеллигент, но и рабочий и коммунист... Старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел». Но если Обломова нельзя отнести к «Л. л.» как определенной исторической категории, то воплощенная в нем черта русской жизни свойственна им в большей степени вследствие особенно благоприятных условий для развития в них этой черты (крепостное право). Именно потому критика «Л. л.» слева — со стороны революционных разночинцев, представителей крестьянской демократии — и могла так блестяще использовать Обломова как огромной силы таран против класса, у которого они оспаривали ведущую роль. Правда, развенчание «Л. л.» было уже совершено как-раз теми дворянскими писателями, которые, критически их изображая, все же относились к ним, как к лучшим людям своего класса. Так, Михалевич говорит герою «Дворянского гнезда»: «Ты не скептик, не разочарованный, не вольтерьянец, ты — байбак, и ты злостный байбак. Байбак с сознанием, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать... ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует — лежать-то, потому что все, что люди ни делают, — все вздор и ни к чему не ведущая чепуха... А сверх того вы все, вся ваша братия — начитанные байбаки... вам ваше знание жалкое в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница — лежу, а те, дураки, хлопочут... А то есть у нас и такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет — к-рые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки... Весь век собирается работать противный байбак...» Эти обличения, напоминающие страницы знаменитой статьи Добролюбова об обломовщине, свидетельствуют лишь о том расслоении внутри самого дворянского класса, которое не могло не быть отражено его чуткими художниками. Часть этого класса, представленная Рудиными, Михалевичами, во многом уже примыкает к разночинцам, с которыми сходна по своему положению. Поэтому корни добролюбовской критики находим у самих «Л. л.» (конечно не у Бельтовых, а Михалевичей), послуживших объектом для этой критики. Развенчание «лишнего человека», а в его лице дворянской культуры со всем ее обаянием, властной над неискушенной еще разночинской молодежью, составляет одну из самых ярких глав истории классовой борьбы в литературе. Первый этап этой борьбы — статья Чернышевского «Русский человек на rendez-vous», написанная в 1858, когда крестьянский вопрос «сделался единственным предметом  всех мыслей, всех разговоров». Вопрос о «Л. л.» в эту пору мог быть поставлен лишь так: может ли революционная крестьянская демократия рассчитывать на блок с либеральными помещиками, которые также были в той или иной мере заинтересованы в буржуазном преобразовании страны. И еще резче: в каком они стане, с кем они — с крепостниками или с народом Отвечая на первый вопрос, Чернышевский в значительной мере опередил Добролюбова, отвечая на второй — опередил Щедрина. Рассматривая героя тургеневской «Аси» не изолированно, а в связи с Рудиным, Бельтовым и другими «Л. л.», Чернышевский дает впервые обобщенный анализ этого явления, выводом из к-рого является полное отрицание за либеральной дворянской интеллигенцией какой-либо способности к борьбе с существующим злом. Расчеты на ее поддержку объявляются иллюзией. Обычная у тургеневских персонажей робость перед решительным шагом клеймится в самых энергичных выражениях: «И этот человек (герой «Аси»), поступающий так подло, выставляется благородным до сих пор»... Бесхарактерность «лишнего человека» превращается из «милого недостатка», каким она является у сочувствующих ему авторов, в такое свойство, которое при известных условиях делает человека «дряннее всякого отъявленного негодяя». Но Чернышевский не ограничивается выражением своего жгучего презрения последовательного революционного демократа к «лучшим людям» враждебного ему класса, «чрезвычайно гуманным, проникнутым благороднейшим образом мыслей», но трусливым и безвольным. Он пытается объяснить их психологию. Слово «обломовщина» еще не было произнесено для ее истолкования, но Чернышевский как-раз и характеризует уродующее личность воздействие обломовского быта на «лишнего человека»: «Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе — он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки потому, что жизнь приучила его только к бледной мелочности во всем». «Человек, воспитанный жизнью в таком обществе», лишенном «гражданских мотивов», неизбежно будет склонен к тому самоанализу, который так отличает «лишнего человека» 40-х гг. Этот самоанализ для Чернышевского — такая же мелочность в области интеллектуальной, как робость перед решительным шагом — мелочность в сфере волевой. «Рефлексия» «лишнего человека» делает его «знатоком в подделках», способствует пониманию пошлого и мелочного, но оставляет в беспомощном недоумении перед важным и существенным. Можно ли ожидать в таком случае от этих людей «широты взглядов», необходимой с точки зрения знаменитого просветителя для правильных действий в настоящий критический для них момент, можно ли ждать от них «широты решений» в области крестьянского  вопроса Для Чернышевского ясно, что в конце 50-х годов, на великом историческом повороте, все различия между либералами и консерваторами превратились в несущественные оттенки, что либералы так же боятся крестьянского восстания, как крепостники, и он обращается к «русским людям» на «rendez-vous» — на этом историческом «rendez-vous» — со словами, чрезвычайно метко выражающими отношение разночинной интеллигенции к дворянской в конце 50-х годов: «...хотя и со стыдом должны мы признаться, что принимаем участие в судьбе нашего героя. Мы не имеем чести быть его родственниками: между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких. Ни мы не можем еще оторваться от предубеждений, набившихся в нашу голову из ложных книг и уроков, которыми воспитана и загублена наша молодость, не можем оторваться от мелочных понятий, внушенных нам окружающим обществом; нам все кажется (пустая мечта, но все еще неотразимая для нас мечта), будто он оказал какие-то услуги обществу, будто он представитель нашего просвещения, будто он лучший между нами, будто бы без него было бы еще хуже. Все сильней и сильней развивается в нас мысль, что это мнение о нем пустая мечта... что есть люди лучше его, именно те, которых он обижает; что без него нам было бы лучше жить, но в настоящую минуту мы все еще... не совсем оторвались от мечты, на которой воспитаны; потому... находя, что приближается в действительности для них решительная минута, которой определится навеки их судьба, мы... хотим дать им указание, как им избавиться от бед, неизбежных для людей, не умеющих во-время сообразить своего положения и воспользоваться выгодами, которые представляет мимолетный час...» (разрядка наша). Этот совет — уступчивость в великой исторической тяжбе, в крестьянском вопросе. Все в приведенной нами цитате знаменательно: и признание влияния дворянской интеллигенции на разночинную, и отрицание благотворности этого влияния, и самый совет, в котором звучит угроза революцией. Последний обращен к «Л. л.» не как к лучшим представителям русского общества вообще, а как к представителям всего своего класса в целом, и может быть формулирован как отказ от «прусского пути» хозяйственного развития, на который дворянство уже вступило. Продолжая переоценку дворянской интеллигенции, начатую Чернышевским, Добролюбов в статьях «Что такое обломовщина» [1859]и «Когда же придет настоящий день» [1860]гл. обр. анализирует не столько ее идеологию, сколько психологию; он сводит ее к психологии Обломова, основанной на «гнусной привычке получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от других». Как для Обломова, так и для «Л. л.» неизбежно «нравственное рабство», являющееся следствием этой рабовладельческой привычки. В чем оно выражается В том, что в их психологии нет того синтеза необходимости и свободы, который столь характерен для людей типа Чернышевского и Добролюбова. Принципы «лишнего человека» не срослись органически с ним, не стали органической  частью его существа, отнять к-рую можно лишь с самой жизнью. Общие философские идеи, подчинение к-рым «Л. л.» признавали своим долгом, идеалы, осуществление к-рых они считали благом, — все, что они казалось бы выбрали сами, что познали и в чем убедились, не было для них жизненной необходимостью, а потому и не переходило в жизнь. Если критики этой интеллигенции справа бичевали ее во имя расчетливого эгоизма за идеализм, за принципы, мешающие приспособлению к действительности, то для критиков слева она была недостаточно принципиальна. В противоречии идеи и практики, сознания и воли, должного и необходимого и выражалась для Добролюбова зависимость «Л. л.» от той среды, которая ими подвергалась отрицанию. Ибо этой средой были определены их характер, желания и вкусы, именно то, чем и в чем осуществляются принципы. Среда не только окружала их, она внедрялась в них самих и мешала принципам стать волевыми импульсами. Но т. к. и от своих идей «Л. л.» не могли отказаться, то они поэтому «вечно насиловали себя на такие вещи, к-рые им были вовсе не по натуре и не по нраву... Обрекши себя на служение принципу, они не умели верно рассчитать свои силы и взяли на себя гораздо больше, чем сколько могли сделать...» Добролюбов так. обр. проникновенно указал на причины того «русского надрыва», который позднее будет показан Достоевским. Его герои, к-рых «заела идея», также выросли на почве отвергаемых Добролюбовым условий и отношений. В этих же условиях и отношениях — источник того болезненного самоанализа, о котором мы говорили выше, ибо на чем же основан он, как не на болезненном ощущении несоответствия между должным и «внутренней потребностью» в этом должном Глубокий анализ психологии «Л. л.», данный Добролюбовым, обнаружил их кровную связь со всем тем, на что восставала революционная демократия 60-х годов. В их лице она видит отныне препятствие для дела революции, тем более опасное, чем больше оно замаскировано, чем соблазнительнее их «обаятельная» диалектика и «высокие» помыслы. Правда, они чувствуют ответственность за общественное зло, но неспособны к разрыву со своим классом, со своими сословными привилегиями. Готовясь к «смертельной и страшной борьбе», идеологи революционного разночинства отвергали союз со всеми, кто и представить себе не мог ее близкой возможности, а если и мог, то боялся ее. Как бы бросая вызов самым радикальным элементам дворянской интеллигенции, Добролюбов спрашивал: «Что же они Соединялись ли друг с другом для одного общего дела, образовали ли тесный союз для обороны от враждебных обстоятельств» И отвечал: «Ничего не было... Все распалось прахом, все кончилось той же обломовщиной...» Этот вызов, брошенный Добролюбовым, а еще раньше Чернышевским либеральной дворянской интеллигенции, боровшейся за свою гегемонию в освободительном движении,  принял Герцен. В статье «Еще раз Базаров» [1868]он отвечает на только-что приведенные слова Добролюбова: «Тайных обществ не было, но тайное соглашение (разрядка Герцена) понимающих было велико». Если в конечном счете Герцен, так же как Добролюбов и Чернышевский, представлял революционную демократию, то в этой полемике с ними он совершал одно из своих отступлений «от демократизма к либерализму», столь характерных для этого выходца из «поколения дворянских помещичьих революционеров первой половины прошлого века» (Ленин), и тем самым объективно помог «подлым либералам Кавелиным». Слишком крепка была связь Герцена со своей средой, слишком напорист был натиск разночинцев, чтобы он не попытался оправдать «Л. л.». В отличие от критиков-разночинцев он резко противопоставляет их среде: «Счастье, что рядом с людьми, которых барские затеи состояли в псарне и дворне, в насиловании и сечении дома... нашлись такие, которых „затеи“ состояли в том, чтоб вырвать из их рук розгу и добиться простора не ухарству на отъезжем поле, а простора уму и человеческой жизни... Была ли эта затея их серьезным делом, их страстью — они доказали на виселице, на каторге» (разрядка наша). Доказывая здесь революционность своего поколения, Герцен незаконно расширял область спора. Добролюбов конечно не имел в виду декабристов и т. п., когда писал об отсутствии подлинно действенного героизма, страстно последовательной принципиальности у людей 40-х годов. Представлять же себе, как правило, а не как редкое исключение, что борьба со средой доводила их до виселицы и каторги, было натяжкой настолько явной, что Герцену пришлось сослаться для подкрепления своего аргумента на... собственный пример, на то, что Рудины и Бельтовы, «видя невозможность деятельности, к которой они стремились по внутреннему влечению..., бросали многое, уезжали на чужбину и заводили... русскую книгопечатню и русскую пропаганду» (разрядка наша). Реабилитируя таким образом дворянскую интеллигенцию своей эпохи, превращая ее чуть ли не поголовно в революционеров, Герцен проводит резкое различие между «Л. л.» своего поколения и «Л. л.» конца 50-х гг. Лишь к последним применимы суждения «желчевиков» — Добролюбова и Чернышевского («Лишние люди и желчевики», 1860). Первые же, по мнению Герцена, не только не отстали, — они дали новому поколению — разночинцам — их самые передовые идеи. «Что же наше поколение завещало новому» — спрашивает Герцен и отвечает: «нигилизм». Никаких новых начал оно не внесло. Все свои принципы получило от старого, являясь в этом отношении его учеником. Совершенно очевидно, что это выступление Герцена выражало по сути дела попытку найти какую-то среднюю линию между Кавелиными и Тургеневыми, с одной стороны,  и революционной демократией 60-х гг. — с другой. Герцен затушевывал глубокую классовую противоположность этих групп, сводя все к различию поколений. Объединяя так. обр. эти группы, Герцен особенно настаивает на преемственности между ними — между «лишними» и новыми людьми. Критики-разночинцы, признавая это как чисто исторический факт, от него отталкиваются, стремясь возможно дальше и быстрее уйти от своих учителей и предшественников, которых уже опередили. Для Герцена же, тесно связанного рождением и культурой с этими предшественниками, самый факт преемственности получил особое значение. На основе этого факта он и построил теорию продолжающегося ученичества «нового поколения» у старого, чтобы подкрепить притязания последнего на сохранение культурной гегемонии. Задетый за живое отрицанием этих притязаний, Герцен прошел мимо главного аргумента своих противников. Требуя для своих «Л. л.» такого же снисхождения, которое «Современник» оказывал «взяточникам и казнокрадам», т. е. признания влияния среды смягчающим вину обстоятельством, Герцен обнаружил непонимание самой постановки вопроса у его противников. Ошибочно мнение, что Добролюбов сказал бы нам, как полагал также вслед за Герценом Овсянико-Куликовский, что напр. «виноват прежде всего сам Бельтов, виноват тем, что он — барин, баловень, белоручка» и т. д. Добролюбов, как он сам пишет, «имел в виду более обломовщину, нежели личность Обломова и других героев». Но связь их со средой интересовала его не как смягчающее обстоятельство, а как отрицательный показатель для решения вопроса о пригодности их для того дела, которому служил Добролюбов, а этим решался вопрос об их ведущей роли в общественной жизни. Единственно сильная сторона у Герцена в этой полемике та, что он указывал на родственные разночинству тенденции в самих «Л. л.», т. е. на мелкопоместную их разновидность, которой подчас действительно не чужды были элементы нигилизма. Чернышевский же и Добролюбов брали «Л. л.» суммарно, как представителей единого класса, подчеркивая их непригодность для революционной борьбы. Следующим этапом критики «Л. л.» слева является статья Щедрина «Напрасные опасения», обосновывающая поворот лит-ры от дворянских типов и тем к «мужику» и к революционной молодежи. Она напечатана без подписи автора в октябрьской книге «Отечественных записок» за 1868 (принадлежность ее Щедрину установлена С. С. Борщевским), когда позади был уже богатый опыт борьбы за реформу 1861 и ее применение, борьбы старой дворянской интеллигенции с новой, разночинной. Люди 40-х гг. успели к этому времени поправеть, связи их со своим классом — окрепнуть. Классовое расслоение в стране все углублялось, и это не могло не отразиться и на интеллигенции. В «Отцах и детях» молодой Кирсанов уже отходит от Базарова на свои классовые пути.  В «Дыме» уже утверждается «торжество капитализирующегося на европейский манер помещика: конфликт этой группы с разлагающейся дворянско-крепостнической аристократией, с одной стороны, с разночинным нигилизмом, захватывающим часть дворянской молодежи, с другой... Тургенев выступает идеологом „прусского“... пути развития России» (Ипполит, Политический роман 60-х годов, «Литература и марксизм» за 1931, I). К этому времени дворянский либерализм достаточно разоблачил свою контрреволюционную природу, предавши дело крестьянского раскрепощения. В этой обстановке назревал вопрос об установлении связи идей наиболее прогрессивных элементов дворянства в прошлом с идеологией той его группы, которая смогла капитализироваться после реформы 1861 на европейский манер. Можно ли было «недовольству» людей 40-х годов придавать тот смысл, какой ему придавался раньше Можно ли установить идеологическую преемственность между ними и разночинцами Вот например еще Писарев писал: «В своих понятиях о добре и зле новое поколение сходилось с прошедшим. Симпатии и антипатии были общи, желали они одного и того же...» И Герцен конечно мог спросить на основании таких заявлений: «Мудрено ли после этого столковаться» Решительный отрицательный ответ на этот вопрос дал Щедрин, он дал и свою особую постановку проблемы. Если Добролюбов не столько критикует идеологию «Л. л.», сколько их волю и характер, не столько принципы, сколько недостаточно органическое усвоение этих принципов, то Щедрин, разделяя оценку Добролюбова, критикует прежде всего самое духовное достояние «лишнего человека», самые его «принципы». Мало того, он пытается привести в связь волевую и интеллектуальную сферу «Л. л.», не усматривая противоречия между такими характерными для них чертами, как неясность стремлений, смутность и произвольность мышления, его абстрактность, эстетский диллетантизм, «составляющий последствие слишком обильного досуга», с одной стороны, и отсутствие определенных решений, пассивность — с другой. У Добролюбова «лишний человек» хочет, но не может, у Щедрина он и не может и не хочет. Мысль Добролюбова о связи «Л. л.» со средой как причине их бессилия получает особое развитие и классовое заострение у Щедрина. Он определяет эту связь как «кастическую отчужденность» от других классов и объясняет ею уже самое содержание их убеждений, к-рыми «Л. л.» так гордились. Разрыв между старым и новым поколением в 40-х гг. «не дотрагивался до оснований и ограничивался одними внешними формами... если не сходились люди в подробностях, степени развития и формулах своих убеждений, то основания, из которых выходили эти убеждения, и сфера, в к-рой они замыкались, были вполне одинаковы» (разрядка наша). Это столь неожиданное утверждение Щедрин обосновывает следующим образом: «Л. л.» не оспаривали  у своей среды «права на досуг», — они только украшали этот досуг игрой своей мысли, изящной и бесплодной, и тем как бы оправдывали его. Они оставались верны этой своей черте во всем, в самых казалось бы прогрессивных своих проявлениях. Так, «в реформе, упразднившей крепостное право... их пленяла только красивая сторона дела, т. е. устранение безнравственных и бесправных отношений человека к человеку... казалось, что останется то же самое, что было и прежде, только прежние принудительные отношения примут характер добровольный, что конечно несравненно приятнее» (разрядка наша). Итак, «Л. л.» не только не способны порвать со средой, как полагал Добролюбов и в чем он видел основной их порок, но, по Щедрину, они связаны с этой средой интересами одного и того же класса. Когда эти интересы под угрозой, «Л. л.», как блудные сыны, возвращаются в лоно родного класса, их прежнее недовольство превращается «в самое невозмутимое довольство». Пусть «лишний человек» занимается искусством и «метафизической гимнастикой», пусть он «украшает» свою жизнь этим, а не псовой охотой, как его предки, допускает Щедрин, явно намекая здесь на полемику Герцена с разночинцами (ср. выше), но «на первом плане новых услад стояло все то же слово „украшение“, все то же понятие „досуг“». И тут великий сатирик наносит свой последний решительный удар защитникам «Л. л.»: «Доказать, что и те и другие украшения различествовали только в форме, а не в сущности, очень не трудно. Эти доказательства представила нам самая жизнь. Все эти «лишние люди», так меланхолически сетовавшие на свою ненужность, покуда ничто не препятствовало им услаждать себя этими сетованиями, оказались, как только время предъявило некоторые притязания на их досуг, такими преестественными зверобоями, что сразу сделалось ясно, что способность эта только спала в них, окончательно же никогда не умирала». «Лишние люди» — это идеализированное изображение той «либеральной толпы», тех элементов дворянства, о которых Щедрин пишет: «И вот, все эти люди, столь недавно еще казавшиеся самыми несомненными либералами, вдруг делаются еще более несомненными злопыхателями и начинают поносить те самые явления, в которых они когда-то усматривали украшение и культ всей своей жизни». Свою критику «Л. л.», являющуюся как бы ответом на защиту их Герценом, Щедрин продолжал в своей сатире, где они выступают в роли устроителей «золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния на точном основании изданных на сей предмет узаконений». Этим и закончим наш обзор «Л. л.» и мнений о них. Нашему литературоведению предстоит еще в этой области весьма важная и плодотворная работа. Оно должно теснее связать эти социально-исторические типы с марксистско-ленинской концепцией исторического процесса. Оно должно освободить  от властного еще над нашим сознанием наивно-реалистического представления об этих образах как чистом отражении классовой действительности, исследовав самую их структуру. Установить в типах «Л. л.» меру их объективности и степень отклонения от нее, обусловленные классовой позицией создавших их писателей и интересами классовой борьбы, в которой они вольно или невольно участвовали, — вот задача, разрешимая лишь марксистско-ленинским методом. Она требует от нас кропотливой проработки конкретного материала и пересмотра целого ряда традиций в области как истории вообще, так и истории литературы в частности. Библиография: Кроме указанных в тексте статей В. Г. Белинского (т. V, под ред. Венгерова; т. XII, под ред. Спиридонова), Н. Г. Чернышевского (Собр. сочинений, т. I), Н. А. Добролюбова (тт. III и IV), А. И. Герцена (тт. X и XII), М. Е. Салтыкова-Щедрина (Неизвестные страницы, под редакцией С. Борщевского, «Academia», 1932) см. также статьи: Писарев Д. И., Стоячая вода, Сочинения, том I, СПБ, 1894; Его же, Базаров, т. II; Его же, Реалисты, т. IV; Авдеев М., Наше общество в героях и героинях литературы, издание 1-е, СПБ, 1874, издание 2-е, СПБ, 1907; Гончаров И., Миллион терзаний, Сочинения, том XI, СПБ, 1899; Головин К., Русский роман и русское общество, П., 1897 (изд. 2-е, 1904); Овсянико-Куликовский Д. Н., История русской интеллигенции, Собр. сочин., тт. VII—IX, Гиз, М., 1924; Воровский В. В., Собр. сочин., т. II, Соцэкгиз, Москва, 1931 (особенно статьи «Лишние люди», «Добролюбов», «Базаров и Санин», «Был ли Герцен социалистом» и другие); Кин В., Гамлетизм и нигилизм в творчестве Тургенева, «Литература и марксизм», 1929, VI. А. Лаврецкий
Рейтинг статьи:
Комментарии:

Вопрос-ответ:

Похожие слова

Ссылка для сайта или блога:
Ссылка для форума (bb-код):

Самые популярные термины